Труды Института российской истории. Вып. 10 / Российская академия наук, Институт российской истории; отв. ред. Ю.А. Петров, ред.-коорд. Е.Н. Рудая. М., 2012. 493 с. 31 п.л. 32, 8 уч.-изд. л. 500 экз.

«Либеральный патернализм»: крестьянский вопрос до и после 1861 г. в литературе и в действительности


Автор
Христофоров Игорь Анатольевич
Khristoforov I.A.


Аннотация

В статье расссматриваются идеологический и социально-политический контекст, в котором разворачивались проектирование и реализация крестьянской реформы 1861 г. В центре внимания автора – противо­речивость стратегии правительства, сочетавшей в себе патерналист­ские и либеральные элементы. Делается вывод, что отмена крепостно­го права стала плодом компромисса не только различных политических сил и групп, но и различных подходов, более или менее противоречиво уживавшихся в сознании многих активных участников ее обсуждения и осуществления.


Ключевые слова
отмена крепостного права, крестьянский вопрос, реформы, контрреформы, либерализм, правительственная политика


Шкала времени – век
XIX


Библиографическое описание:
Христофоров И.А. «Либеральный патернализм»: крестьянский вопрос до и после 1861 г. в литературе и в действительности // Труды Института российской истории. Вып. 10 / Российская академия наук, Институт российской истории; отв. ред. Ю.А. Петров, ред.-коорд. Е.Н.Рудая. М., 2012. С. 115-130.


Текст статьи

 

[115]

И.А. Христофоров

«ЛИБЕРАЛЬНЫЙ ПАТЕРНАЛИЗМ»: КРЕСТЬЯНСКИЙ ВОПРОС ДО И ПОСЛЕ 1861 Г. В ЛИТЕРАТУРЕ И В ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ

 

           Отмена крепостного права в 1861 г. стала ключевым, поворотным событием дореволюционной российской истории — с таким положе­нием едва ли можно спорить. Долгие десятилетия — со времен Ека­терины II — российская элита обсуждала (в основном в кулуарах и салонах) необходимость, возможность и пути этого преобразования. Отношение к крепостничеству и освобождению крестьян преврати­лось за это время в одну из центральных тем русской общественной мысли; способы освобождения крестьян неоднократно, хотя и не­гласно обсуждались и в правительственных «верхах». Неудивительно, что к началу подготовки «Положений 19 февраля 1861 г.» был нако­плен немалый запас представлений, идей и фактической информа­ции, которые влияли и на творцов реформы, и на ее противников. После принятия «Положений» споры не только не стихли, но на­против, разгорелись с новой силой. Теперь они бушевали вокруг по­следствий преобразования для судеб страны. Правильным ли путем пошло правительство? В каком направлении реформа должна быть развита (или скорректирована)? Нужно ли опекать и направлять освобожденное крестьянство (и если да, то как и куда?), или следует позволить ему самому заботиться о своем благосостоянии?[1]

           Реформа вызывала самые противоречивые оценки не только со­временников, но и многочисленных поколений исследователей. В отечественной исторической и экономической литературе эти про­блемы традиционно отличались немалой политизированностью. [116] До революции они интерпретировались с точки зрения русского Sonderweg («особого пути развития»)[2]; при советской власти оказались тесно связаны с пониманием характера и закономерности самих рево­люций 1905 и 1917 гг. Ученые и публицисты разных эпох и убеждений увлеченно отвечали на вопросы о том, как именно отмена крепост­ного права повлияла на дальнейшее развитие страны, в какой мере 1861 г. «породил» 1905-й (а затем 1917-й и т.д.). Усилиями отечест­венных и зарубежных историков в настоящее время многие аспекты предыстории реформы, ее подготовки и реализации изучены вроде бы достаточно полно[3]. Немало известно и о реакции на преобразование различных общественных групп и классов, в том числе крестьян. Од­нако до сих пор не вполне ясно, как же развивалась российская дерев­ня после 1861 г. Конечно, сейчас уже вряд ли приходится сомневаться в общем векторе развития: крестьянское и помещичье хозяйства дви­гались в сторону рынка, а традиционные социальные связи и нормы трансформировались (или, употребляя более сильный глагол, распа­дались), сменяясь структурами, характерными для индустриального общества. Однако вопрос (точнее — множество взаимосвязанных во­просов) в том, с какого уровня «стартовали» эти процессы, каким был их темп, насколько далеко они зашли и были ли необратимы.

           Пожалуй, самой сложной и во всяком случае — одной из самых ак­туальных остается и проблема соотношения в развитии русской де­ревни «естественных» и «искусственных», индуцированных «сверху» тенденций. Старая тема «объективного» и «субъективного» в истории обретает в контексте крестьянского вопроса неожиданную свежесть, ведь, как показано в некоторых недавних исследованиях[4], само понима­ние этого вопроса и категории, в которых он формулировался, опреде­лялись не столько объективными фактами и реальными интересами, сколько господствовавшими в «верхах» априорными идеологическими установками. Это не значит, что элиты (как «бюрократия», так и «обще­ственность» — разделение их в данном случае не принципиально) не ин­тересовались реальностью и не имели о ней никакого понятия — наобо­рот! Но процесс формирования у них представлений о реальности был сложным и противоречивым, информация о ней просачивалась через множество институциональных и идеологических фильтров и доходила до центров принятия решений в радикально препарированном виде.

           Конечно, это справедливо в отношении любых идеологии и по­литики. Но ситуация с крестьянским вопросом в России XIX в. оказалась особенно запутанной. С одной стороны, стоявшие перед властью и обществом в аграрной сфере задачи были невероятно мас­штабны, социально, политически и технологически сложны; это были задачи новой, модерной эпохи. С другой — благодаря крепост[117]ному праву и традиционной «недоуправляемости» деревни в стране фактически полностью отсутствовала правовая, административная и информационная инфраструктура, необходимая для столь серь­езных реформ. Вспомним, что речь идет не о компактной и легко «просматриваемой» городской среде, а о колоссальных по разбро­санности и разнообразию пространствах крупнейшей страны мира, климат которой при тогдашних средствах коммуникации еще более ограничивал возможности контроля за деревней. Неудивительно, что технологии сбора сведений и управления этими пространства­ми оставались на протяжении всего предреволюционного столетия (особенно в первой его половине) крайне архаичными[5].

           Дополнительную сложность этой картине придает то обстоятель­ство, что атмосфера в столичных канцеляриях, салонах и редакци­ях уже в начале века формировалась под воздействием европейских идей и стандартов. Великобритания, Франция, Германия — вот три модели, которые создавали (в разное время в различных комбинаци­ях) идеологический контекст решения крестьянского вопроса. Но, желая быть — и являясь в восприятии элиты — частью Европы, Рос­сия была безмерно далека от любой из этих стран по уровню разви­тия инфраструктуры за пределами крупных и средних городов.

           Эти обстоятельства, в общем, были очевидны уже современникам крестьянских реформ; хорошо известны они и историкам. Однако при этом они на удивление слабо воздействовали на «повестку дня» политиков и публицистов в XIX в. и еще слабее влияют на подходы, характерные для современной историографии. Действительно, когда речь идет о крестьянской реформе, анализу подвергаются либо наме­рения, декларируемые цели авторов законов, сами законы и полити­ческая борьба вокруг их принятия, либо социально-экономические последствия реформ. Гораздо реже (а в отечественной литературе — крайне редко) внимание обращается на то, а был ли, собственно, у принятых законов шанс «работать», то есть на состояние и развитие инфраструктуры. Порой от намерений реформаторов исследователи прямо переходят к социально-экономической реальности, как будто никаких проблем на пути воплощения их замыслов не существовало (результатом такого «прыжка» может быть как идеализация преобра­зований, так и их необоснованная критика).

           Что имеется в виду под инфраструктурой? Во-первых, система «общего» административного управления и суда, причем особое зна­чение приобретает ее гибкость, слаженность работы разных ее уровней и способность являться «каналом коммуникации» между Петербургом и крестьянами (в обоих направлениях). Во-вторых, кредит, механизмы распределения налогового бремени и фиксации поземельных прав (т.е. [118] межевание и кадастр). В-третьих, система агрономической помощи и статистики[6]. Конечно, устройство и функционирование некоторых из перечисленных институтов затрагивалось в исторической и отчасти юридической литературе. Однако трудно найти работу, где они были бы проанализированы в комплексе с точки зрения «управляемости» деревни и возможности реально воздействовать на ее жизнь «сверху».

           Столь же немногочисленны работы, посвященные «информаци­онному обеспечению» преобразований. Удивительно, но никто из ученых не пытался оценить, как количественно и качественно ме­нялась сумма знаний, которые имелись у элиты по поводу крестьян­ства в периоды наибольшего внимания к аграрному вопросу: скажем, в конце 1830-х, 1850-х, 1870-х или в 1905—1907 гг.[7] В итоге картина принятия решений оказывается очень статичной. В частности, не­возможно понять, был ли тот или иной зигзаг аграрного курса отве­том на реальные социально-экономические процессы или же он стал плодом политической борьбы и идеологических сдвигов, стимулиро­вавших искаженное восприятие действительности «верхами» и обще­ством. На мой взгляд, обоснованные выводы о генезисе аграрных реформ и их воздействии на социально-экономическую реальность можно делать, лишь соединив воедино анализ институциональной инфраструктуры, идеологического контекста и политических усло­вий, в которых эти реформы разрабатывались и воплощались.

           Эту мысль можно развернуть на примере реалий 1840—1850-х го­дов. Известно, что ключевым для отечественной историографии яв­лялся вопрос, была ли отмена крепостного права вызвана кризисом крепостничества как хозяйственной системы. П.Б. Струве, а вслед за ним и западные историки ревизионистского направления давали на него отрицательный ответ, считая, что у этой системы был еще нема­лый запас прочности[8]. С другой стороны, в советской историографии 1960—1980-х годов кризис крепостничества сомнению не подвергался, хотя имели место значительные разногласия относительно его призна­ков, глубины и локализации[9]. Примечательно, однако, что сторонни­ки обоих точек зрения не задавались, в общем, очевидным вопросом о том, а была ли у современников той эпохи возможность заметить этот кризис (независимо от того, имелся он в наличии или нет). Между тем, в тогдашней России фактически не было ни современной эконо­мической статистики, ни даже тех способов получения информации о реальности, которые появились во второй половине века. Личный же (скажем, помещичий) опыт едва ли был адекватной заменой статисти­ческим данным. Да и с каким «докризисным» или «послекризисным» состоянием могли люди той эпохи сравнить свои субъективные на­блюдения? С цветущим положением британской экономики?

           [119] Можно поэтому утверждать, что «кризис крепостнической системы хозяйства», даже если он существовал, не мог оказать заметного влия­ния на отмену крепостного права. Совсем другое дело — идеологиче­ский кризис «старого порядка». О колоссальной роли идеологического фактора в генезисе Великих реформ, как и о прогрессистском характе­ре русской общественной мысли 1840—1850-х годов — придавленной, но не уничтоженной — написано уже немало[10]. Вместе с тем, картина остается далеко не ясной[11]. С одной стороны, бесспорным кажется факт повсеместного отторжения «николаевской системы» после по­ворота к реакции в 1848 г. В защиту правительственного курса в конце 1840-х и в 1850-е годы едва ли поднимался хоть один независимый и авторитетный голос. Сколько-нибудь серьезной идеологической под­держкой не пользовалось и крепостное право, которое, несмотря на неоднократные попытки Николая I его преобразовать, все же оста­валось важным компонентом сложившейся политической системы. С другой — объединившись в критике, общественное мнение было совсем не столь едино в представлениях о направлении реформ, при­чем если речь идет о рубеже 1850—1860-х годов, то эти представления практически невозможно развести по четко очерченным «идейным ла­герям». Применительно к этому времени можно говорить не столько о политических программах (их оформление в николаевскую эпоху едва ли было возможно уже из-за отсутствия пространства для серьезных публичных дискуссий, а несколько лет «оттепели» были слишком ко­ротким сроком), сколько об общих идейных ориентирах, которым еще предстоял долгий путь кристаллизации и апробации.

           С каким же идейным багажом подошло к началу нового царство­вания реформаторски настроенное поколение 35—45-летних бюро­кратов и общественных деятелей, которому предстояло сыграть ре­шающую роль в разработке и реализации Великих реформ? Прежде всего, это был комплекс общепросветительских и прогрессистских идей, которыми жила в 1830—1840-х годах Европа, особенно Фран­ция времен Июльской монархии и Второй республики. Благодаря исследованию У.Б. Линкольна и мемуарам мы имеем возможность представить кругозор и круг чтения представителей «либеральной бюрократии». Во-первых, большой популярностью пользовались в их среде сочинения французских социалистов (прежде всего, Прудо­на и Фурье) и французская политическая пресса (Journal de Debats, Le Temps, La siecle)[12]. Во-вторых, значительным, хотя, и не столь живым, несколько академическим было влияние немецких мысли­телей и ученых: камералистов, много сделавших для теоретического обоснования и практической разработки проблем государственного хозяйства и так называемой «национальной экономики», а также [120] представителей «исторической школы» в юриспруденции и полит­экономии (Ф.-К. Савиньи, Б. Гильдебрандт). Наконец, на всем про­тяжении первой половины XIX в. бесспорным авторитетом про­должала пользоваться британская классическая политэкономия А. Смита и Д. Рикардо. В 1830—1850-х годах она была распространена в основном в изложении французов — Ж.-Б. Сэя, Ф. Бастиа и Ш. Дю­нуайе. Хотя и несколько поблекший к середине века, критикуемый и теснимый как «исторической школой», так и разного рода социали­стическими учениями, классический либерализм считался хотя уже не бесспорным, но по-прежнему респектабельным[13].

           Все упомянутые влияния были, в общем, не новы и в той или иной степени характерны для мыслящего общества России всех оттенков и направлений. Более того, есть все основания утверждать, что эти тен­денции имели общеевропейский характер[14]. Однако на протяжении 1840-х и особенно в 1850-х годах в моду вошло и несколько относи­тельно свежих «веяний», в очень большой степени определявших ин­теллектуальный климат эпохи «оттепели» начала александровского царствования. Прежде всего, следует упомянуть так называемое «наро­доведение» — очень идеологизированное направление политэкономи­ческих и этнографических штудий, одним из основателей которого вы­ступил баварский публицист Вильгельм Риль[15]. «Естественная история народа как основа немецкой социальной политики» — так назывался обширный и очень популярный в Германии труд Риля (его первый том вышел в 1851 г.), в котором он, в частности, объявлял крестьянство но­сителем «чистой» народной культуры и призывал всячески беречь его быт и нравы. Риль пользовался в России рубежа 1850—1860-х годов огромным авторитетом, причем в разных идейных «лагерях»[16].

           Впрочем, Риль не столько был первооткрывателем, сколько адап­тировал к условиям момента то, что и до него «витало в воздухе» Цен­тральной и Восточной Европы. Чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить о резонансе, который получили в 1840-е годы в Европе и в России труды барона А. фон Гакстгаузена. Написанные при поддерж­ке русского правительства, они выходили по своему значению дале­ко за рамки официоза и поднимали, в частности, важнейший и для Германии, и для России вопрос об органичности аграрных реформ и о необходимости учитывать при их разработке «национальные тради­ции» (главной из них Гакстгаузен считал крестьянскую общину)[17].

           Другим интеллектуальным «новшеством» 1850-х годов стала так на­зываемая «старая историческая школа» в германской политэкономии, представители которой достаточно резко порывали с классической универсалистской политэкономией во имя создания экономической доктрины, учитывающей национальные приоритеты и историческую [121] специфику той или иной страны. Особенно влиятельны были в этом контексте труды основателя «школы» Вильгельма Рошера, который являлся помимо прочего автором классической работы по экономике сельского хозяйства[18]. В этом же ряду следует упомянуть концепцию «социальной монархии» австрийца Лоренца фон Штейна[19].

           Наконец, в 1850-е годы в обществе появилась мода на идеи кон­тинентальных англофилов — немца Рудольфа Гнейста и французов­орлеанистов — Камиля Одилона-Барро, Леона Фоше и в особенности Шарля де Монталабера и Алексиса де Токвиля. Последние, находясь в эпоху Второй империи в жесткой оппозиции авторитаризму Напо­леона III, увязывали централизацию и «бюрократический деспотизм» французского императора с демагогией и популистской ставкой на поддержку масс. Своеобразным политическим манифестом этого те­чения можно считать вышедшую во Франции в 1856 г. книгу А. де Токвиля «Старый порядок и революция» — одновременно серьезное аналитическое исследование противоречий французской политиче­ской жизни конца XVIII в. и блестящий памфлет, нацеленный про­тив современного Токвилю «демократического цезаризма». Именно в бюрократической централизации и в стремлении правительства к мелочной регламентации французский аристократ видел важнейшую предпосылку революции конца XVIII в., усматривая в то же время не­посредственную связь централизаторских усилий абсолютистского правительства Бурбонов с революционным деспотизмом якобинцев и Бонапарта. Сочинение Токвиля пользовалось в России конца 1850-х колоссальной популярностью. Русские (особенно помещики) увидели в нем что-то вроде пророчества[20]. При этом если поверхностное чтение книги приводило к закономерному выводу, что неудачные реформы чреваты революцией, то более глубокое проникновение в мысль авто­ра вскрывало фундаментальные парадоксы эпохи модерна: становле­ние демократии и прогрессивного общественного мнения неразрывно связано с сокращением «количества свободы», унификацией полити­ческих процессов и унитаризмом административных практик.

           Можно сказать, что для европейской мысли 1840—1850-е годы были временем разочарований — и в классическом либерализме, и в столь же классической романтической на него реакции, временем появления принципиально новых идейных парадигм и ответов на новые вызовы эпохи социальных революций и партийной борьбы[21]. Так что либера­лизм середины XIX в. и за пределами России находился на перепутье, не был чем-то единым и прозрачным. В России же у либеральной идео­логии в это время не было и не могло быть ни серьезной интеллектуаль­ной традиции, ни отчетливой институциональной и социальной опоры. В результате российское общество оказалось в достаточно парадоксаль[122]ном положении: оно переваривало новинки европейской интеллекту­альной моды, но находилось при этом в совершенно иной по сравне­нию с остальной Европой социально-политической ситуации.

           Такое положение было чревато как эпигонством, так и интерес­ными идеологическими коллизиями и гибридами. Не случайно один из наиболее серьезных и одновременно гибких отечественных поли­тических мыслителей той поры — Ю.Ф. Самарин считал возможным ставить в один ряд все охарактеризованные выше и, в сущности, до­статочно разнородные европейские идейные явления, с одной сторо­ны, и славянофильство — с другой. В конце 1850-х годов в черновых заметках по поводу упомянутой книги Токвиля он писал: «Токвиль, Монталамбер, Риль, Штейн — западные славянофилы… Как у нас, так и во Франции, Англии, Германии на первом плане один вопрос: законно ли самодержавное полновластие рассудка в устройстве души человеческой, гражданского общества, государства? Вправе ли рассу­док ломать и коверкать духовные убеждения, семейные и гражданские предания, словом, исправлять по-своему жизнь?» При этом «тирания рассудка в области философии, веры и совести соответствует на прак­тике, в общественном быту тирании центральной власти». Вместе с тем, отличие европейских консерваторов от славянофилов Самарин видел в том, что те, «отстаивая свободу жизни и предание, обращают­ся к аристократии, потому что в исторических данных Западной Ев­ропы аристократия лучше других партий осуществляет жизненный торизм… Напротив, мы обращаемся к простому народу… В России единственный приют торизма — черная изба крестьянина. В наших палатах, в университетских залах веет всеиссушающим вигизмом»[22].

           В этой цитате точно и емко выражено не только политическое кре­до лидера славянофильства и одного из основных авторов «Положений 19 февраля 1861 г.», но и понимание им сути готовившейся крестьян­ской реформы. Самарин фактически предлагает здесь отказаться от лю­бых попыток навязать крестьянам новые, рационалистические формы хозяйства и быта. Обращает на себя внимание, что «тирания» увязыва­ется не с формой политического устройства (скажем, с самодержави­ем), а именно с «центральной властью» (в революционной Франции ее воплощал республиканский Конвент) и мировоззрением ее носителей.

           Неприятие бюрократического вмешательства в «народную жизнь», централизации и регламентации кажется естественным для славяно­фильства. Но как оно сочеталось с участием Самарина в разработке крестьянской реформы, которая — как любая крупная реформа — по определению не могла обойтись без всех этих отвергаемых черт? Этот вопрос кажется еще более интересным, если принять во внимание, что ведущую роль в определении основных параметров реформы по[123]мимо двух представителей славянофильского кружка — Самарина и кн. В.А. Черкасского — играли представители столичной бюрокра­тии — Н.А. Милютин, А.П. Заблоцкий-Десятовский, Я.А. Соловьев, К.И. Домонтович, убежденные сторонники той самой «просвещен­ной регламентации», которая и была мишенью Токвиля и Самарина[23].

           Большинство «просвещенных бюрократов» выросло в двух наи­более «продвинутых» ведомствах николаевской эпохи — Министер­ствах внутренних дел и государственных имуществ. Последнее из них на протяжении почти двух десятилетий занималось главным об­разом попытками установить систему действенного административ­ного контроля в государственной деревне с целью направить жизнь крестьян в более «рациональное» русло[24]. Система патерналистской опеки, построенная П.Д. Киселевым и его сотрудниками, основыва­лась на доктрине «хорошо организованного полицейского государ­ства», идеологическое содержание которой в свое время было деталь­но изучено американским историком Марком Раевым (в понятие «полиция» в XVIII—XIX вв. вкладывался более широкий смысл, чем сейчас; его можно определить как «деятельность правительства по благоустройству страны»). Нельзя не согласиться и с точкой зрения Раева, который в своей классической биографии М.М. Сперанского подметил фундаментальное противоречие, свойственное не только взглядам этого видного деятеля николаевского царствования, но и последующим реформаторским программам: противоречие между их либеральными целями и патерналистскими средствами[25].

           Как же традиция рационалистического патернализма, в общем, не придававшая большого значения инициативе со стороны опекае­мых, соотносилась с классической либеральной доктриной, фунда­ментальной чертой которой была противоположная опеке идея са­модеятельности homo oiconomicus? Надо сказать, что два эти вроде бы противоположных подхода достаточно мирно уживались в пред­ставлениях многих государственных и общественных деятелей пер­вой половины XIX в. Мостиком между ними оказывалась мысль о том, что специфические условия России (размеры, отсталость, воз­можность критически осмыслить опыт других стран) делают необхо­димым «подталкивание» прогресса, а с другой стороны — заставляют отвергнуть «абсолютную экономическую свободу», часто превраща­ющуюся в «свободу нищенства».

           Мы можем обнаружить следы подобных размышлений и у предста­вителей «старшего» поколения александровской сановной элиты, «уна­следованных» Николаем I (Н.С. Мордвинова, Е.Ф. Канкрина, того же Киселева), и у новой генерации бюрократов, в руках которых оказалось проектирование Великих реформ 1860—1870-х годов. Возникающий от[124]сюда идейный гибрид — «либеральный патернализм» — в целом можно считать типичным для российского реформаторства XIX — начала XX в. Однако каждая эпоха привносила в него свои оттенки. Так, немало раз­личий было в мировоззрении двух поколений российской бюрократи­ческой элиты: поколений Сперанского и Милютина. По сравнению с «отцами», «дети» пользовались гораздо более современным политиче­ским языком, более трезво относились ко многим просветительским иллюзиям, сознавали принципиальную важность общественной под­держки и (особенность, пожалуй, самая важная для судьбы реформ) — были гораздо более раскованны и динамичны и совершенно по-новому понимали ценность быстрых решений и опасность промедления[26].

           Именно благодаря этим качествам им удалось свободнее обходить­ся с иерархическими нормами и бюрократическими процедурами, соблюдение которых убивало или выхолащивало многие начинания предшествовавшего царствования. Прагматизм и готовность идти на компромиссы ради достижения поставленных целей — эти качества сделали возможной разработку столь масштабной реформы, как от­мена крепостного права, в просто молниеносном, по прежним, нико­лаевским меркам, темпе. С другой стороны, если пытаться определить наиболее характерную черту крестьянской реформы 1861 г., то это бу­дет именно ее компромиссный характер, который позволил снять или искусно обойти многие острые и спорные моменты преобразования.

           Одной из фундаментальных особенностей политики правительства Николая I в аграрной сфере было именно сочетание в ней двух по сути противоположных стратегий: с одной стороны, правительство деклари­ровало рационалистическое стремление «освободить» крестьян от пут, накладываемых на них общиной, пробудить в них предприимчивость и инициативу, а с другой — испытывало постоянный страх перед соци­альным расслоением в деревне[27]. Поскольку же любые меры по внесе­нию в жизнь крестьян рационалистических начал в принципе можно было «прочитать» как искусственные и чреватые социальной рознью, правительственный курс был обречен на постоянное метание между рационализацией и охранением традиций. В итоге, например, вплоть до конца 1850-х годов руководители Министерства государственных имуществ так и не смогли определиться, заключается ли смысл прово­димого ими курса в выравнивании, нивелировке экономического по­ложения крестьян или, наоборот, следует поощрять в их среде инициа­тиву в надежде, что выгоды экономического роста перекроют минусы, связанные с возможным обеднением части крестьянских хозяйств[28].

           Интересно, что та же дилемма стояла в то время и перед многими по­мещиками, особенно крупными. И, судя по сравнительно недавним ис­следованиям крепостной общины первой половины XIX в., «душевла[125]дельцы» в большинстве своем делали ставку не на предприимчивость, а на «выравнивание». Именно поэтому они всячески стимулировали уравнительное распределение земли в общинах, настаивали на наделе­нии участками бобылей, противодействовали обеднению собственных крепостных, консервируя тем самым архаичные земледельческие и по­датные практики. Основным их мотивом была, конечно, забота о сохра­нении тяглых единиц, стабильности и предсказуемости доходов[29].

           Таким образом, настоятельная необходимость рационализации крестьянских хозяйств в теории признавалась и бюрократией, и зем­левладельцами. Однако сколько-нибудь серьезному воплощению та­ких идей мешали опасения фискального и административного харак­тера. Конечно, никто ни в правительстве, ни в вотчинных конторах не пытался «просчитать», насколько обоснованны такого рода опасе­ния — для подобных прикидок в то время не существовало никаких статистических или математических средств (едва ли возможны они и сейчас). Живучесть страхов по поводу опасностей «раскрестьянива­ния» коренилась прежде всего в консерватизме и инертности тради­ционной аграрной экономики и патерналистской идеологии власти, с успехом пережившей все «прививки» экономического либерализма.

           Какой выбор в этих условиях могли сделать и сделали Редакцион­ные комиссии, разрабатывавшие «Положения 19 февраля»? Прежде всего, следует иметь в виду, что реформа проводилась режимом, уве­ренным в своем будущем и заинтересованным в том, чтобы эта уве­ренность была всеми прочувствована. Церемониальная неспешность и акцентирование исторической преемственности были необходимыми элементами символического обеспечения процесса реформирования. Не имея возможности объявить дореформенные порядки полностью несостоятельными, власть вынуждена была прибегать к сложным ри­торическим и идеологическим комбинациям с целью объяснить саму необходимость преобразований, не нанося ущерба своему авторитету. В этих условиях наилучшие шансы были у тех программ, которые впи­сывались в парадигму преемственности и континуитета как символи­чески, так и по существу. Можно утверждать, что программа, сфор­мулированная Редакционными комиссиями, соответствовала этой задаче. В то же время, она предполагала достаточно решительный переворот в существовавшей реальности, причем на разных уровнях: правовом, экономическом, социально-политическом. Примирение двух столь разных задач — преемственности и разрыва — обеспечива­лось как идеологическими, так и техническими условиями реформы.

           И символически, и практически в основу реформы легла идея опоры на «существующий факт». В риторическом смысле она подчеркивала роль самодержавия в формировании исторического процесса (и кресть[126]янской политики в частности) в прошлом, настоящем и будущем. В практическом же — позволяла, во-первых, закрепить за крестьянами находившуюся в их пользовании надельную землю, а во-вторых — хоть немного успокоить помещиков тем, что выкуп будет привязан к су­ществовавшим при крепостном праве повинностям, а сами крестья­не — к прежним местам жительства (благосостояние большинства по­мещиков зависело в то время, вопреки распространенному мнению, не от количества земли и душ, а от крестьянских повинностей).

           Отказ от ломки существовавших институтов (общины, круго­вой поруки, обычного права) и коренившихся в этих институтах реалий: экономической взаимозависимости крестьян и помещиков, административно-правовой изолированности крестьянства — озна­чал, что реформа будет разработана, утверждена и, так сказать, ста­нет неотменимым фактом в сравнительно короткие сроки. Для таких противников рационалистического и бюрократического «вторжения» в жизнь, как Самарин, эта черта реформы была еще и спасительным средством заблокировать чрезмерное вмешательство в жизнь деревни «сверху». Нельзя забывать, что «Положения» создавались под мощ­ным прессингом антиреформаторских сил, и опасения, что начатое дело будет «вырвано из рук и искажено», в очень большой степени определяли настроение большинства Редакционных комиссий[30].

           Понятны и уязвимые места ставки на континуитет: правительство как бы откладывало ею на будущее те проблемы, которые не были ре­шены в «Положениях» (например, всеобщий земельный кадастр или создание Сельского устава). Сглаживая одни проблемы, оно одно­временно создавало новые. Так, в «Положениях» в целом удалось ни­велировать противоположность интересов помещиков черноземных, нечерноземных и степных регионов. Если первые были заинтересо­ваны в урезании наделов, то вторые и третьи хотели навязать крестья­нам побольше дешевой земли, чтобы замаскировать выкуп личности (при этом все были заинтересованы в привязывании крестьян к их усадьбам и наделам, ибо без наличия доступных рабочих рук никакое помещичье хозяйство не имело шансов на выживание). Но достиг­нута такая цель была высокой ценой: скрытый выкуп личности кре­постных внес колоссальную путаницу и неопределенность в вопрос о природе и целях самого выкупа и выкупных платежей.

           Налицо было явное несоответствие между формой и содержанием выкупной операции. Формально она являлась добровольной сделкой двух сторон (крестьян и помещиков) по выкупу земельных наделов при посредничестве государства. Крестьяне вроде бы выкупали имен­но землю, причем государство выделяло им ссуду под залог поку­паемого надела, — иначе говоря, эта операция была разновидностью [127] ипотечного кредита, причем в роли банка-кредитора выступала каз­на. Фактически же выкуп не был для крестьян добровольным; выку­палась не земля, а повинности, а плательщиками были не отдельные крестьяне, а общины. Таким образом, под маской частно-правовой, гражданской сделки скрывалась публично-правовая акция.

           Одной из причин такой маскировки были господствовавшие в обществе настроения. Николаевская эпоха сформировала у очень многих представителей образованной элиты средних лет настоящую идиосинкразию к бюрократическому «дирижизму» во всех его про­явлениях. С другой стороны, сохранялось и представление о пра­вительстве как о единственной силе, способной к осмысленному и конструктивному творчеству, которое подкреплялось очевидным отсутствием в стране каких-либо иных организованных сил. Как видим, что эта идеологическая линия противоречила предыдущей, однако это противоречие не мешало двум тенденциям одновремен­но определять и общую атмосферу, и конкретные предложения по реформированию социальных отношений и системы власти в дерев­не. Помимо двух этих идейных комплексов существовал и третий: романтически-славянофильское отрицание рационализма.

           Этот сложный идеологический «расклад» оказывал колоссальное влияние не только на содержание и форму «Положений 19 февраля», но и на правительственный курс в деревне в первые 10—15 лет после отмены крепостного права. В результате, с одной стороны, реформа следовала логике опеки с целью создания слоя рационализирован­ных мелких земельных собственников, и в этом отношении, несо­мненно, предвосхищала будущую столыпинскую реформу. С дру­гой — «Положения» признавали в отношении крестьян принцип невмешательства, что, в частности, отразилось в создании сложной и, по сути, почти полностью автономной системы крестьянского са­мосуда и самоуправления, не зависевших не только от бывших по­мещиков, но и от коронной администрации. Таким образом, отмена крепостного права стала плодом компромисса не только различных политических сил и групп, но и различных подходов, уживавшихся в сознании многих активных участников ее обсуждения. Неудиви­тельно, что в первые пореформенные десятилетия ни в среде рефор­маторов, ни у их противников в правительстве и обществе, пожалуй, не существовало отчетливого представления о том, в каком именно направлении должна развиваться крестьянская реформа.

           Еще одним фактором, определявшим судьбу реформы после 1861 г., были сущностные черты административно-правовой ин­фраструктуры в деревне. К их числу следует отнести очень слабую унификацию административно-правового пространства на уровнях [128] ниже уездного. Даже те минимальные ресурсы, которыми распола­гало здесь государство, были крайне раздроблены, а различные ин­ституты (мировые посредники и судьи, полиция, крестьянское са­моуправление) фактически выполняли плохо совмещавшиеся друг с другом функции. Эта раздробленность на локальном уровне дубли­ровалась полным отсутствием единства в центре, где «крестьянски­ми делами» ведало множество конкурирующих ведомств: Главный комитет, МВД, Министерство финансов, Министерство юстиции и Сенат, наконец, Министерство государственных имуществ.

           В общем и целом, эта инфраструктура абсолютно не соответство­вала масштабности и сложности задач, вставших перед государством после отмены крепостного права. В результате не выглядит удивитель­ным фактическое «отсутствие» государства в деревне в 1860—1870-е годы. Если некоторых из лидеров Редакционных комиссий (например, Н.А. Милютина) и можно с оговорками считать «дирижистами», то нельзя не признать, что у них при всем их желании не было бы никаких шансов на выстраивание эффективной «вертикали власти», которая могла бы последовательно направлять развитие деревни в какое бы то ни было русло. Таким образом, либеральное (в смысле минимального вмешательства государства) решение многих проблем в «Положениях 19 февраля» помимо идеологической, имело и вполне прагматическую почву. Примечательно, что и в 1850—1870-х годах, и после 1906 г. одним из самых существенных препятствий к более массированному и настой­чивому «вторжению» государства в жизнь крестьянских общин продол­жала оставаться институциональная слабость власти (в первую очередь на местах) и отсутствие в ее распоряжении более современных техноло­гий (землеустроительных, статистических, судебно-административных, и проч.). Эта проблема не исчезла и в 1920—1930-е годы.

           В целом же изучение масштаба и характера «присутствия» го­сударства в деревне в ту или иную эпоху позволяет совершенно по­новому взглянуть на смысл политического курса разных правительств и на пределы возможного в реализации многих широковещательных политических деклараций. Общей тенденцией в данной сфере можно считать растущее понимание «верхами» того, что в аграрной стране наращивание ресурсов и средств контроля над крестьянством — про­цесс не только неизбежный для любой власти, но и жизненно важ­ный для ее стабильности.

 

           [128-130] СНОСКИ оригинального текста



[1] См.: Христофоров И.А. Судьба реформы: русское крестьянство в правительствен­ной политике до и после отмены крепостного права (1830—1890-е гг.). М., 2011.

[2] Kingston-Mann E. In Search of the True West: Culture, Economics, and Problems of Russian Development. Princeton, 1999.

[3] В числе ключевых работ в огромном массиве литературы на эти темы мож­но назвать исследования П.А. Зайончковского, Н.М. Дружинина, Т. Эммонса, Д. Филда, С. Хока, Б.Г. Литвака, Л.Г. Захаровой, С.Г. Кащенко, М.Д. Долбилова.

[4] Frierson C. Peasant Icons: Representations of Rural People in Late 19 century Russia. N.Y.; Oxford, 1993; Kotsonis Y. Making Peasants Backward: Agricultural Cooperatives and the Agrarian Question in Russia, 1861—1914. L.; N.Y., 1999; См. также: Долби­лов М.Д. Аграрный вопрос // Экономическая история России: энциклопедия. М., 2010. Т. 1.

[5] См. об этом воспоминания одного из чиновников МГИ и МВД, видного статистика, впоследствии — непременного секретаря Академии наук: Веселов­ский К.С. Воспоминания К.С. Веселовского // Русская старина. 1903. № 10.

[6] О роли инфраструктуры в аграрных реформах см. классическую работу лау­реата Нобелевской премии по экономике Т. Шульца: Schultz Th. Transforming Traditional Agriculture. New Haven, 1964.

[7] Проблема «информационного обеспечения» аграрных реформ в имперской России затрагивалась в работах Джорджа Яни и Томаса Пирсона, однако сколько­нибудь подробно и доказательно рассмотрена ими не была, см.: Yaney G.L. The Urge to Mobilize: An Agrarian Reform in Russia, 1861—1930. Urbana, 1982; Pearson T.S. Russian Officialdom in Crisis. Autocracy and Local Self-Government, 1861—1900. Cambridge, 1989.

[8] Струве П. Крепостное хозяйство. М., 1913; Skerpan A. The Russian national economy and emancipation // Essays in Russian history / Ed. by A. Ferguson. Hamden, 1964; Domar E.D., Machina M.J. On the profitability of Russian serfdom // Journal of economic history. 1984. № 4. P. 919—955.

[9] Рындзюнский П.Г. Вымирало ли крепостное крестьянство перед реформой 1861 г. // Вопросы истории. 1967. № 7; Ковальченко И.Д. Русское крепостное кре­стьянство в первой половине XIX в. М., 1967; Литвак Б.Г. Русская деревня в ре­форме 1861 года. Черноземный центр, 1861—1895. М., 1972.

[10] Field D. The end of serfdom: Nobility and bureaucracy in Russia, 1855—1861. Cambridge (Mass.), 1976; Lincoln B. The Great reforms: Autocracy, bureaucracy and politics of change in Imperial Russia. DeKalb, 1990.

[11] В частности, современная литература по российским реформам не имеет ни­чего подобного образцовому исследованию Дж. Галиардо, который еще сорок лет назад детально показал, какое огромное значение имели постепенные идеологиче­ские подвижки для решения крестьянского вопроса в Пруссии. Особое внимание он обратил на влияние либеральной экономической мысли, с одной стороны, и ро­мантической идеализации крестьянина как носителя «народного духа» — с другой. См.: Gagliardo J.G. From Pariah to Patriot: The Changing Image of the German Peasant, 1770—1840. Lexington, 1969. В российской историографии сходный анализ был про­делан В.И. Семевским, но на явно устаревших народнических методологических позициях и достаточно узкой источниковой основе. См.: Семевский В.И. Крестьян­ский вопрос в России в XVIII и первой половине XIX века. СПб., 1888. Т. 1—2.

[12] Lincoln W.B. In the Vanguard of Reforms: Russia’s ‘Enlightened Bureaucrats’, 1825— 1861. DeKalb, 1982. P. 84—88; Веселовский К.С. Указ. соч. С. 28, 29; Оболенский Д.А. Мои воспоминания о вел. кн. Елене Павловне// Там же. 1909. № 3. С. 505, 506.

[13] См.: Цвайнерт Й. История экономической мысли в России, 1805—1905. М., 2010. С. 45—135.

[14] См.: Tribe K. Governing Economy: The Reformation of German Economic Discourse, 1750—1840. Cambridge, 1988.

[15] Smith W.D. Politics and the Sciences of Culture in Germany, 1840-1920. Oxford, 1991; Altenbockum A. Wilhelm Heinrich Riehl, 1823—1897: Sozialwissenschaft zwischen Kulturgeschichte und Ethnographie. Köln, 1994.

[16] См. детальное исследование на эту тему немецкого филолога П. Тиргена: Thiergen P. Wilhelm Heinrich Riehl in Rußland (1856—1886): Studien zur russischen Publizistik und Geistesgeschichte der 2. Hälfte des 19. Jahrhunderts. Gießen, 1978.

[17] Starr S.F. August von Haxthausen and Russia // The Slavonic and East European Review. 1968. Vol. 46 (107). P. 462—478.

[18] Roscher W.G. System der Volkswirthschaft. Münich, 1859. Bd. 2: Die Nation­alökonomik des Ackerbaues und der verwandten Urproduktionen. Русское изд.: Ро­шер В.Г. Наука о народном хозяйстве в отношении к земледелию и другим от­раслям первоначальной промышленности: руководство и книга для чтения государственным и сельским хозяевам. М., 1870.

[19] См.: Павловский И.В. Лоренц фон Штайн и русская общественность XIX века // Россия и Запад: диалог культур. М., 1994. С. 106—122.

[20] См.: Стремоухов П.Д. Заметка одного из депутатов первого призыва// Русская старина. 1900. №4; Письма М.Н. Муравьева к А.А. Зеленому // Голос минувшего. 1914. № 11. С. 227.

[21] См.: Rohr D.G. The Origins of Social Liberalism in Germany. Chicago, 1963.

[22] Самарин Ю.Ф. Заметки на книге Токвиля «Старый порядок и революция» // Нольде Б. Юрий Самарин и его время. М., 2004. [Прил.]. С. 417.

[23] О составе и деятельности Редакционных комиссий см.: Захарова Л.Г. Само­державие и отмена крепостного права в России, 1856-1861. М., 1984. О роли до­реформенного бюрократического опыта в мировоззрении «либеральной бюро­кратии» см.: Lincoln W.B. Op. cit.; Христофоров И.А. Между частным и казенным: крестьянская реформа в государственной деревне, либеральная доктрина и споры о собственности // Российская история. 2011. № 2. С. 93—109.

[24] Дружинин Н.М. Государственные крестьяне и реформа П.Д. Киселева. М., 1948—1956. Т. 1—2.

[25] Raeff M. The Well-Ordered Police State: Social and Institutional Change through Law in the Germanies and Russia, 1600—1800. New Haven, 1983; Idem. Michael Speransky, Statesman of Imperial Russia, 1772—1839. 2nd ed. The Hague, 1969.

[26] Особенности мировоззрения «либеральных бюрократов» раскрыты, в частно­сти, в работах Л.Г. Захаровой, см.: Захарова Л.Г. Александр II и отмена крепост­ного права в России. М., 2011.

[27] См. размышления о реформе в государственной деревне Е.Ф. Канкрина и П.Д. Киселева: РГИА. Ф. 561. Оп. 1. Д. 50. Л. 358—435; Ф. 1589. Оп. 1. Д. 981. Л. 24—27; Дружинин Н.М. Указ. соч. Т. 1. С. 480, 481.

[28] См.: Христофоров И.А. От Сперанского до Столыпина: крестьянская реформа и проблема землеустройства// Российская история. 2011. № 4.

[29] См.: Александров В.А. Сельская община в России (XVII — начало XIX в.). М., 1976. С. 183—204; Прокофьева Л.С. Крестьянская община в России во второй по­ловине XVIII и первой половине XIX века (на материалах вотчин Шереметевых). Л., 1981. С. 54—93; Хок С.Л. Крепостное право и социальный контроль в России: Петровское, село Тамбовской губернии. М., 1993.

[30] См.: Захарова Л.Г. Самодержавие и отмена …