«Либеральный патернализм»: крестьянский вопрос до и после 1861 г. в литературе и в действительности
Автор
Христофоров Игорь Анатольевич
Khristoforov I.A.
Аннотация
В статье расссматриваются идеологический и социально-политический контекст, в котором разворачивались проектирование и реализация крестьянской реформы 1861 г. В центре внимания автора – противоречивость стратегии правительства, сочетавшей в себе патерналистские и либеральные элементы. Делается вывод, что отмена крепостного права стала плодом компромисса не только различных политических сил и групп, но и различных подходов, более или менее противоречиво уживавшихся в сознании многих активных участников ее обсуждения и осуществления.
Ключевые слова
отмена крепостного права, крестьянский вопрос, реформы, контрреформы, либерализм, правительственная политика
Шкала времени – век
XIX
Библиографическое описание:
Христофоров И.А. «Либеральный патернализм»: крестьянский вопрос до и после 1861 г. в литературе и в действительности // Труды Института российской истории. Вып. 10 / Российская академия наук, Институт российской истории; отв. ред. Ю.А. Петров, ред.-коорд. Е.Н.Рудая. М., 2012. С. 115-130.
Текст статьи
[115]
И.А. Христофоров
«ЛИБЕРАЛЬНЫЙ ПАТЕРНАЛИЗМ»: КРЕСТЬЯНСКИЙ ВОПРОС ДО И ПОСЛЕ 1861 Г. В ЛИТЕРАТУРЕ И В ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ
Отмена крепостного права в 1861 г. стала ключевым, поворотным событием дореволюционной российской истории — с таким положением едва ли можно спорить. Долгие десятилетия — со времен Екатерины II — российская элита обсуждала (в основном в кулуарах и салонах) необходимость, возможность и пути этого преобразования. Отношение к крепостничеству и освобождению крестьян превратилось за это время в одну из центральных тем русской общественной мысли; способы освобождения крестьян неоднократно, хотя и негласно обсуждались и в правительственных «верхах». Неудивительно, что к началу подготовки «Положений 19 февраля 1861 г.» был накоплен немалый запас представлений, идей и фактической информации, которые влияли и на творцов реформы, и на ее противников. После принятия «Положений» споры не только не стихли, но напротив, разгорелись с новой силой. Теперь они бушевали вокруг последствий преобразования для судеб страны. Правильным ли путем пошло правительство? В каком направлении реформа должна быть развита (или скорректирована)? Нужно ли опекать и направлять освобожденное крестьянство (и если да, то как и куда?), или следует позволить ему самому заботиться о своем благосостоянии?[1]
Реформа вызывала самые противоречивые оценки не только современников, но и многочисленных поколений исследователей. В отечественной исторической и экономической литературе эти проблемы традиционно отличались немалой политизированностью. [116] До революции они интерпретировались с точки зрения русского Sonderweg («особого пути развития»)[2]; при советской власти оказались тесно связаны с пониманием характера и закономерности самих революций 1905 и 1917 гг. Ученые и публицисты разных эпох и убеждений увлеченно отвечали на вопросы о том, как именно отмена крепостного права повлияла на дальнейшее развитие страны, в какой мере 1861 г. «породил» 1905-й (а затем 1917-й и т.д.). Усилиями отечественных и зарубежных историков в настоящее время многие аспекты предыстории реформы, ее подготовки и реализации изучены вроде бы достаточно полно[3]. Немало известно и о реакции на преобразование различных общественных групп и классов, в том числе крестьян. Однако до сих пор не вполне ясно, как же развивалась российская деревня после 1861 г. Конечно, сейчас уже вряд ли приходится сомневаться в общем векторе развития: крестьянское и помещичье хозяйства двигались в сторону рынка, а традиционные социальные связи и нормы трансформировались (или, употребляя более сильный глагол, распадались), сменяясь структурами, характерными для индустриального общества. Однако вопрос (точнее — множество взаимосвязанных вопросов) в том, с какого уровня «стартовали» эти процессы, каким был их темп, насколько далеко они зашли и были ли необратимы.
Пожалуй, самой сложной и во всяком случае — одной из самых актуальных остается и проблема соотношения в развитии русской деревни «естественных» и «искусственных», индуцированных «сверху» тенденций. Старая тема «объективного» и «субъективного» в истории обретает в контексте крестьянского вопроса неожиданную свежесть, ведь, как показано в некоторых недавних исследованиях[4], само понимание этого вопроса и категории, в которых он формулировался, определялись не столько объективными фактами и реальными интересами, сколько господствовавшими в «верхах» априорными идеологическими установками. Это не значит, что элиты (как «бюрократия», так и «общественность» — разделение их в данном случае не принципиально) не интересовались реальностью и не имели о ней никакого понятия — наоборот! Но процесс формирования у них представлений о реальности был сложным и противоречивым, информация о ней просачивалась через множество институциональных и идеологических фильтров и доходила до центров принятия решений в радикально препарированном виде.
Конечно, это справедливо в отношении любых идеологии и политики. Но ситуация с крестьянским вопросом в России XIX в. оказалась особенно запутанной. С одной стороны, стоявшие перед властью и обществом в аграрной сфере задачи были невероятно масштабны, социально, политически и технологически сложны; это были задачи новой, модерной эпохи. С другой — благодаря крепост[117]ному праву и традиционной «недоуправляемости» деревни в стране фактически полностью отсутствовала правовая, административная и информационная инфраструктура, необходимая для столь серьезных реформ. Вспомним, что речь идет не о компактной и легко «просматриваемой» городской среде, а о колоссальных по разбросанности и разнообразию пространствах крупнейшей страны мира, климат которой при тогдашних средствах коммуникации еще более ограничивал возможности контроля за деревней. Неудивительно, что технологии сбора сведений и управления этими пространствами оставались на протяжении всего предреволюционного столетия (особенно в первой его половине) крайне архаичными[5].
Дополнительную сложность этой картине придает то обстоятельство, что атмосфера в столичных канцеляриях, салонах и редакциях уже в начале века формировалась под воздействием европейских идей и стандартов. Великобритания, Франция, Германия — вот три модели, которые создавали (в разное время в различных комбинациях) идеологический контекст решения крестьянского вопроса. Но, желая быть — и являясь в восприятии элиты — частью Европы, Россия была безмерно далека от любой из этих стран по уровню развития инфраструктуры за пределами крупных и средних городов.
Эти обстоятельства, в общем, были очевидны уже современникам крестьянских реформ; хорошо известны они и историкам. Однако при этом они на удивление слабо воздействовали на «повестку дня» политиков и публицистов в XIX в. и еще слабее влияют на подходы, характерные для современной историографии. Действительно, когда речь идет о крестьянской реформе, анализу подвергаются либо намерения, декларируемые цели авторов законов, сами законы и политическая борьба вокруг их принятия, либо социально-экономические последствия реформ. Гораздо реже (а в отечественной литературе — крайне редко) внимание обращается на то, а был ли, собственно, у принятых законов шанс «работать», то есть на состояние и развитие инфраструктуры. Порой от намерений реформаторов исследователи прямо переходят к социально-экономической реальности, как будто никаких проблем на пути воплощения их замыслов не существовало (результатом такого «прыжка» может быть как идеализация преобразований, так и их необоснованная критика).
Что имеется в виду под инфраструктурой? Во-первых, система «общего» административного управления и суда, причем особое значение приобретает ее гибкость, слаженность работы разных ее уровней и способность являться «каналом коммуникации» между Петербургом и крестьянами (в обоих направлениях). Во-вторых, кредит, механизмы распределения налогового бремени и фиксации поземельных прав (т.е. [118] межевание и кадастр). В-третьих, система агрономической помощи и статистики[6]. Конечно, устройство и функционирование некоторых из перечисленных институтов затрагивалось в исторической и отчасти юридической литературе. Однако трудно найти работу, где они были бы проанализированы в комплексе с точки зрения «управляемости» деревни и возможности реально воздействовать на ее жизнь «сверху».
Столь же немногочисленны работы, посвященные «информационному обеспечению» преобразований. Удивительно, но никто из ученых не пытался оценить, как количественно и качественно менялась сумма знаний, которые имелись у элиты по поводу крестьянства в периоды наибольшего внимания к аграрному вопросу: скажем, в конце 1830-х, 1850-х, 1870-х или в 1905—1907 гг.[7] В итоге картина принятия решений оказывается очень статичной. В частности, невозможно понять, был ли тот или иной зигзаг аграрного курса ответом на реальные социально-экономические процессы или же он стал плодом политической борьбы и идеологических сдвигов, стимулировавших искаженное восприятие действительности «верхами» и обществом. На мой взгляд, обоснованные выводы о генезисе аграрных реформ и их воздействии на социально-экономическую реальность можно делать, лишь соединив воедино анализ институциональной инфраструктуры, идеологического контекста и политических условий, в которых эти реформы разрабатывались и воплощались.
Эту мысль можно развернуть на примере реалий 1840—1850-х годов. Известно, что ключевым для отечественной историографии являлся вопрос, была ли отмена крепостного права вызвана кризисом крепостничества как хозяйственной системы. П.Б. Струве, а вслед за ним и западные историки ревизионистского направления давали на него отрицательный ответ, считая, что у этой системы был еще немалый запас прочности[8]. С другой стороны, в советской историографии 1960—1980-х годов кризис крепостничества сомнению не подвергался, хотя имели место значительные разногласия относительно его признаков, глубины и локализации[9]. Примечательно, однако, что сторонники обоих точек зрения не задавались, в общем, очевидным вопросом о том, а была ли у современников той эпохи возможность заметить этот кризис (независимо от того, имелся он в наличии или нет). Между тем, в тогдашней России фактически не было ни современной экономической статистики, ни даже тех способов получения информации о реальности, которые появились во второй половине века. Личный же (скажем, помещичий) опыт едва ли был адекватной заменой статистическим данным. Да и с каким «докризисным» или «послекризисным» состоянием могли люди той эпохи сравнить свои субъективные наблюдения? С цветущим положением британской экономики?
[119] Можно поэтому утверждать, что «кризис крепостнической системы хозяйства», даже если он существовал, не мог оказать заметного влияния на отмену крепостного права. Совсем другое дело — идеологический кризис «старого порядка». О колоссальной роли идеологического фактора в генезисе Великих реформ, как и о прогрессистском характере русской общественной мысли 1840—1850-х годов — придавленной, но не уничтоженной — написано уже немало[10]. Вместе с тем, картина остается далеко не ясной[11]. С одной стороны, бесспорным кажется факт повсеместного отторжения «николаевской системы» после поворота к реакции в 1848 г. В защиту правительственного курса в конце 1840-х и в 1850-е годы едва ли поднимался хоть один независимый и авторитетный голос. Сколько-нибудь серьезной идеологической поддержкой не пользовалось и крепостное право, которое, несмотря на неоднократные попытки Николая I его преобразовать, все же оставалось важным компонентом сложившейся политической системы. С другой — объединившись в критике, общественное мнение было совсем не столь едино в представлениях о направлении реформ, причем если речь идет о рубеже 1850—1860-х годов, то эти представления практически невозможно развести по четко очерченным «идейным лагерям». Применительно к этому времени можно говорить не столько о политических программах (их оформление в николаевскую эпоху едва ли было возможно уже из-за отсутствия пространства для серьезных публичных дискуссий, а несколько лет «оттепели» были слишком коротким сроком), сколько об общих идейных ориентирах, которым еще предстоял долгий путь кристаллизации и апробации.
С каким же идейным багажом подошло к началу нового царствования реформаторски настроенное поколение 35—45-летних бюрократов и общественных деятелей, которому предстояло сыграть решающую роль в разработке и реализации Великих реформ? Прежде всего, это был комплекс общепросветительских и прогрессистских идей, которыми жила в 1830—1840-х годах Европа, особенно Франция времен Июльской монархии и Второй республики. Благодаря исследованию У.Б. Линкольна и мемуарам мы имеем возможность представить кругозор и круг чтения представителей «либеральной бюрократии». Во-первых, большой популярностью пользовались в их среде сочинения французских социалистов (прежде всего, Прудона и Фурье) и французская политическая пресса (Journal de Debats, Le Temps, La siecle)[12]. Во-вторых, значительным, хотя, и не столь живым, несколько академическим было влияние немецких мыслителей и ученых: камералистов, много сделавших для теоретического обоснования и практической разработки проблем государственного хозяйства и так называемой «национальной экономики», а также [120] представителей «исторической школы» в юриспруденции и политэкономии (Ф.-К. Савиньи, Б. Гильдебрандт). Наконец, на всем протяжении первой половины XIX в. бесспорным авторитетом продолжала пользоваться британская классическая политэкономия А. Смита и Д. Рикардо. В 1830—1850-х годах она была распространена в основном в изложении французов — Ж.-Б. Сэя, Ф. Бастиа и Ш. Дюнуайе. Хотя и несколько поблекший к середине века, критикуемый и теснимый как «исторической школой», так и разного рода социалистическими учениями, классический либерализм считался хотя уже не бесспорным, но по-прежнему респектабельным[13].
Все упомянутые влияния были, в общем, не новы и в той или иной степени характерны для мыслящего общества России всех оттенков и направлений. Более того, есть все основания утверждать, что эти тенденции имели общеевропейский характер[14]. Однако на протяжении 1840-х и особенно в 1850-х годах в моду вошло и несколько относительно свежих «веяний», в очень большой степени определявших интеллектуальный климат эпохи «оттепели» начала александровского царствования. Прежде всего, следует упомянуть так называемое «народоведение» — очень идеологизированное направление политэкономических и этнографических штудий, одним из основателей которого выступил баварский публицист Вильгельм Риль[15]. «Естественная история народа как основа немецкой социальной политики» — так назывался обширный и очень популярный в Германии труд Риля (его первый том вышел в 1851 г.), в котором он, в частности, объявлял крестьянство носителем «чистой» народной культуры и призывал всячески беречь его быт и нравы. Риль пользовался в России рубежа 1850—1860-х годов огромным авторитетом, причем в разных идейных «лагерях»[16].
Впрочем, Риль не столько был первооткрывателем, сколько адаптировал к условиям момента то, что и до него «витало в воздухе» Центральной и Восточной Европы. Чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить о резонансе, который получили в 1840-е годы в Европе и в России труды барона А. фон Гакстгаузена. Написанные при поддержке русского правительства, они выходили по своему значению далеко за рамки официоза и поднимали, в частности, важнейший и для Германии, и для России вопрос об органичности аграрных реформ и о необходимости учитывать при их разработке «национальные традиции» (главной из них Гакстгаузен считал крестьянскую общину)[17].
Другим интеллектуальным «новшеством» 1850-х годов стала так называемая «старая историческая школа» в германской политэкономии, представители которой достаточно резко порывали с классической универсалистской политэкономией во имя создания экономической доктрины, учитывающей национальные приоритеты и историческую [121] специфику той или иной страны. Особенно влиятельны были в этом контексте труды основателя «школы» Вильгельма Рошера, который являлся помимо прочего автором классической работы по экономике сельского хозяйства[18]. В этом же ряду следует упомянуть концепцию «социальной монархии» австрийца Лоренца фон Штейна[19].
Наконец, в 1850-е годы в обществе появилась мода на идеи континентальных англофилов — немца Рудольфа Гнейста и французоворлеанистов — Камиля Одилона-Барро, Леона Фоше и в особенности Шарля де Монталабера и Алексиса де Токвиля. Последние, находясь в эпоху Второй империи в жесткой оппозиции авторитаризму Наполеона III, увязывали централизацию и «бюрократический деспотизм» французского императора с демагогией и популистской ставкой на поддержку масс. Своеобразным политическим манифестом этого течения можно считать вышедшую во Франции в 1856 г. книгу А. де Токвиля «Старый порядок и революция» — одновременно серьезное аналитическое исследование противоречий французской политической жизни конца XVIII в. и блестящий памфлет, нацеленный против современного Токвилю «демократического цезаризма». Именно в бюрократической централизации и в стремлении правительства к мелочной регламентации французский аристократ видел важнейшую предпосылку революции конца XVIII в., усматривая в то же время непосредственную связь централизаторских усилий абсолютистского правительства Бурбонов с революционным деспотизмом якобинцев и Бонапарта. Сочинение Токвиля пользовалось в России конца 1850-х колоссальной популярностью. Русские (особенно помещики) увидели в нем что-то вроде пророчества[20]. При этом если поверхностное чтение книги приводило к закономерному выводу, что неудачные реформы чреваты революцией, то более глубокое проникновение в мысль автора вскрывало фундаментальные парадоксы эпохи модерна: становление демократии и прогрессивного общественного мнения неразрывно связано с сокращением «количества свободы», унификацией политических процессов и унитаризмом административных практик.
Можно сказать, что для европейской мысли 1840—1850-е годы были временем разочарований — и в классическом либерализме, и в столь же классической романтической на него реакции, временем появления принципиально новых идейных парадигм и ответов на новые вызовы эпохи социальных революций и партийной борьбы[21]. Так что либерализм середины XIX в. и за пределами России находился на перепутье, не был чем-то единым и прозрачным. В России же у либеральной идеологии в это время не было и не могло быть ни серьезной интеллектуальной традиции, ни отчетливой институциональной и социальной опоры. В результате российское общество оказалось в достаточно парадоксаль[122]ном положении: оно переваривало новинки европейской интеллектуальной моды, но находилось при этом в совершенно иной по сравнению с остальной Европой социально-политической ситуации.
Такое положение было чревато как эпигонством, так и интересными идеологическими коллизиями и гибридами. Не случайно один из наиболее серьезных и одновременно гибких отечественных политических мыслителей той поры — Ю.Ф. Самарин считал возможным ставить в один ряд все охарактеризованные выше и, в сущности, достаточно разнородные европейские идейные явления, с одной стороны, и славянофильство — с другой. В конце 1850-х годов в черновых заметках по поводу упомянутой книги Токвиля он писал: «Токвиль, Монталамбер, Риль, Штейн — западные славянофилы… Как у нас, так и во Франции, Англии, Германии на первом плане один вопрос: законно ли самодержавное полновластие рассудка в устройстве души человеческой, гражданского общества, государства? Вправе ли рассудок ломать и коверкать духовные убеждения, семейные и гражданские предания, словом, исправлять по-своему жизнь?» При этом «тирания рассудка в области философии, веры и совести соответствует на практике, в общественном быту тирании центральной власти». Вместе с тем, отличие европейских консерваторов от славянофилов Самарин видел в том, что те, «отстаивая свободу жизни и предание, обращаются к аристократии, потому что в исторических данных Западной Европы аристократия лучше других партий осуществляет жизненный торизм… Напротив, мы обращаемся к простому народу… В России единственный приют торизма — черная изба крестьянина. В наших палатах, в университетских залах веет всеиссушающим вигизмом»[22].
В этой цитате точно и емко выражено не только политическое кредо лидера славянофильства и одного из основных авторов «Положений 19 февраля 1861 г.», но и понимание им сути готовившейся крестьянской реформы. Самарин фактически предлагает здесь отказаться от любых попыток навязать крестьянам новые, рационалистические формы хозяйства и быта. Обращает на себя внимание, что «тирания» увязывается не с формой политического устройства (скажем, с самодержавием), а именно с «центральной властью» (в революционной Франции ее воплощал республиканский Конвент) и мировоззрением ее носителей.
Неприятие бюрократического вмешательства в «народную жизнь», централизации и регламентации кажется естественным для славянофильства. Но как оно сочеталось с участием Самарина в разработке крестьянской реформы, которая — как любая крупная реформа — по определению не могла обойтись без всех этих отвергаемых черт? Этот вопрос кажется еще более интересным, если принять во внимание, что ведущую роль в определении основных параметров реформы по[123]мимо двух представителей славянофильского кружка — Самарина и кн. В.А. Черкасского — играли представители столичной бюрократии — Н.А. Милютин, А.П. Заблоцкий-Десятовский, Я.А. Соловьев, К.И. Домонтович, убежденные сторонники той самой «просвещенной регламентации», которая и была мишенью Токвиля и Самарина[23].
Большинство «просвещенных бюрократов» выросло в двух наиболее «продвинутых» ведомствах николаевской эпохи — Министерствах внутренних дел и государственных имуществ. Последнее из них на протяжении почти двух десятилетий занималось главным образом попытками установить систему действенного административного контроля в государственной деревне с целью направить жизнь крестьян в более «рациональное» русло[24]. Система патерналистской опеки, построенная П.Д. Киселевым и его сотрудниками, основывалась на доктрине «хорошо организованного полицейского государства», идеологическое содержание которой в свое время было детально изучено американским историком Марком Раевым (в понятие «полиция» в XVIII—XIX вв. вкладывался более широкий смысл, чем сейчас; его можно определить как «деятельность правительства по благоустройству страны»). Нельзя не согласиться и с точкой зрения Раева, который в своей классической биографии М.М. Сперанского подметил фундаментальное противоречие, свойственное не только взглядам этого видного деятеля николаевского царствования, но и последующим реформаторским программам: противоречие между их либеральными целями и патерналистскими средствами[25].
Как же традиция рационалистического патернализма, в общем, не придававшая большого значения инициативе со стороны опекаемых, соотносилась с классической либеральной доктриной, фундаментальной чертой которой была противоположная опеке идея самодеятельности homo oiconomicus? Надо сказать, что два эти вроде бы противоположных подхода достаточно мирно уживались в представлениях многих государственных и общественных деятелей первой половины XIX в. Мостиком между ними оказывалась мысль о том, что специфические условия России (размеры, отсталость, возможность критически осмыслить опыт других стран) делают необходимым «подталкивание» прогресса, а с другой стороны — заставляют отвергнуть «абсолютную экономическую свободу», часто превращающуюся в «свободу нищенства».
Мы можем обнаружить следы подобных размышлений и у представителей «старшего» поколения александровской сановной элиты, «унаследованных» Николаем I (Н.С. Мордвинова, Е.Ф. Канкрина, того же Киселева), и у новой генерации бюрократов, в руках которых оказалось проектирование Великих реформ 1860—1870-х годов. Возникающий от[124]сюда идейный гибрид — «либеральный патернализм» — в целом можно считать типичным для российского реформаторства XIX — начала XX в. Однако каждая эпоха привносила в него свои оттенки. Так, немало различий было в мировоззрении двух поколений российской бюрократической элиты: поколений Сперанского и Милютина. По сравнению с «отцами», «дети» пользовались гораздо более современным политическим языком, более трезво относились ко многим просветительским иллюзиям, сознавали принципиальную важность общественной поддержки и (особенность, пожалуй, самая важная для судьбы реформ) — были гораздо более раскованны и динамичны и совершенно по-новому понимали ценность быстрых решений и опасность промедления[26].
Именно благодаря этим качествам им удалось свободнее обходиться с иерархическими нормами и бюрократическими процедурами, соблюдение которых убивало или выхолащивало многие начинания предшествовавшего царствования. Прагматизм и готовность идти на компромиссы ради достижения поставленных целей — эти качества сделали возможной разработку столь масштабной реформы, как отмена крепостного права, в просто молниеносном, по прежним, николаевским меркам, темпе. С другой стороны, если пытаться определить наиболее характерную черту крестьянской реформы 1861 г., то это будет именно ее компромиссный характер, который позволил снять или искусно обойти многие острые и спорные моменты преобразования.
Одной из фундаментальных особенностей политики правительства Николая I в аграрной сфере было именно сочетание в ней двух по сути противоположных стратегий: с одной стороны, правительство декларировало рационалистическое стремление «освободить» крестьян от пут, накладываемых на них общиной, пробудить в них предприимчивость и инициативу, а с другой — испытывало постоянный страх перед социальным расслоением в деревне[27]. Поскольку же любые меры по внесению в жизнь крестьян рационалистических начал в принципе можно было «прочитать» как искусственные и чреватые социальной рознью, правительственный курс был обречен на постоянное метание между рационализацией и охранением традиций. В итоге, например, вплоть до конца 1850-х годов руководители Министерства государственных имуществ так и не смогли определиться, заключается ли смысл проводимого ими курса в выравнивании, нивелировке экономического положения крестьян или, наоборот, следует поощрять в их среде инициативу в надежде, что выгоды экономического роста перекроют минусы, связанные с возможным обеднением части крестьянских хозяйств[28].
Интересно, что та же дилемма стояла в то время и перед многими помещиками, особенно крупными. И, судя по сравнительно недавним исследованиям крепостной общины первой половины XIX в., «душевла[125]дельцы» в большинстве своем делали ставку не на предприимчивость, а на «выравнивание». Именно поэтому они всячески стимулировали уравнительное распределение земли в общинах, настаивали на наделении участками бобылей, противодействовали обеднению собственных крепостных, консервируя тем самым архаичные земледельческие и податные практики. Основным их мотивом была, конечно, забота о сохранении тяглых единиц, стабильности и предсказуемости доходов[29].
Таким образом, настоятельная необходимость рационализации крестьянских хозяйств в теории признавалась и бюрократией, и землевладельцами. Однако сколько-нибудь серьезному воплощению таких идей мешали опасения фискального и административного характера. Конечно, никто ни в правительстве, ни в вотчинных конторах не пытался «просчитать», насколько обоснованны такого рода опасения — для подобных прикидок в то время не существовало никаких статистических или математических средств (едва ли возможны они и сейчас). Живучесть страхов по поводу опасностей «раскрестьянивания» коренилась прежде всего в консерватизме и инертности традиционной аграрной экономики и патерналистской идеологии власти, с успехом пережившей все «прививки» экономического либерализма.
Какой выбор в этих условиях могли сделать и сделали Редакционные комиссии, разрабатывавшие «Положения 19 февраля»? Прежде всего, следует иметь в виду, что реформа проводилась режимом, уверенным в своем будущем и заинтересованным в том, чтобы эта уверенность была всеми прочувствована. Церемониальная неспешность и акцентирование исторической преемственности были необходимыми элементами символического обеспечения процесса реформирования. Не имея возможности объявить дореформенные порядки полностью несостоятельными, власть вынуждена была прибегать к сложным риторическим и идеологическим комбинациям с целью объяснить саму необходимость преобразований, не нанося ущерба своему авторитету. В этих условиях наилучшие шансы были у тех программ, которые вписывались в парадигму преемственности и континуитета как символически, так и по существу. Можно утверждать, что программа, сформулированная Редакционными комиссиями, соответствовала этой задаче. В то же время, она предполагала достаточно решительный переворот в существовавшей реальности, причем на разных уровнях: правовом, экономическом, социально-политическом. Примирение двух столь разных задач — преемственности и разрыва — обеспечивалось как идеологическими, так и техническими условиями реформы.
И символически, и практически в основу реформы легла идея опоры на «существующий факт». В риторическом смысле она подчеркивала роль самодержавия в формировании исторического процесса (и кресть[126]янской политики в частности) в прошлом, настоящем и будущем. В практическом же — позволяла, во-первых, закрепить за крестьянами находившуюся в их пользовании надельную землю, а во-вторых — хоть немного успокоить помещиков тем, что выкуп будет привязан к существовавшим при крепостном праве повинностям, а сами крестьяне — к прежним местам жительства (благосостояние большинства помещиков зависело в то время, вопреки распространенному мнению, не от количества земли и душ, а от крестьянских повинностей).
Отказ от ломки существовавших институтов (общины, круговой поруки, обычного права) и коренившихся в этих институтах реалий: экономической взаимозависимости крестьян и помещиков, административно-правовой изолированности крестьянства — означал, что реформа будет разработана, утверждена и, так сказать, станет неотменимым фактом в сравнительно короткие сроки. Для таких противников рационалистического и бюрократического «вторжения» в жизнь, как Самарин, эта черта реформы была еще и спасительным средством заблокировать чрезмерное вмешательство в жизнь деревни «сверху». Нельзя забывать, что «Положения» создавались под мощным прессингом антиреформаторских сил, и опасения, что начатое дело будет «вырвано из рук и искажено», в очень большой степени определяли настроение большинства Редакционных комиссий[30].
Понятны и уязвимые места ставки на континуитет: правительство как бы откладывало ею на будущее те проблемы, которые не были решены в «Положениях» (например, всеобщий земельный кадастр или создание Сельского устава). Сглаживая одни проблемы, оно одновременно создавало новые. Так, в «Положениях» в целом удалось нивелировать противоположность интересов помещиков черноземных, нечерноземных и степных регионов. Если первые были заинтересованы в урезании наделов, то вторые и третьи хотели навязать крестьянам побольше дешевой земли, чтобы замаскировать выкуп личности (при этом все были заинтересованы в привязывании крестьян к их усадьбам и наделам, ибо без наличия доступных рабочих рук никакое помещичье хозяйство не имело шансов на выживание). Но достигнута такая цель была высокой ценой: скрытый выкуп личности крепостных внес колоссальную путаницу и неопределенность в вопрос о природе и целях самого выкупа и выкупных платежей.
Налицо было явное несоответствие между формой и содержанием выкупной операции. Формально она являлась добровольной сделкой двух сторон (крестьян и помещиков) по выкупу земельных наделов при посредничестве государства. Крестьяне вроде бы выкупали именно землю, причем государство выделяло им ссуду под залог покупаемого надела, — иначе говоря, эта операция была разновидностью [127] ипотечного кредита, причем в роли банка-кредитора выступала казна. Фактически же выкуп не был для крестьян добровольным; выкупалась не земля, а повинности, а плательщиками были не отдельные крестьяне, а общины. Таким образом, под маской частно-правовой, гражданской сделки скрывалась публично-правовая акция.
Одной из причин такой маскировки были господствовавшие в обществе настроения. Николаевская эпоха сформировала у очень многих представителей образованной элиты средних лет настоящую идиосинкразию к бюрократическому «дирижизму» во всех его проявлениях. С другой стороны, сохранялось и представление о правительстве как о единственной силе, способной к осмысленному и конструктивному творчеству, которое подкреплялось очевидным отсутствием в стране каких-либо иных организованных сил. Как видим, что эта идеологическая линия противоречила предыдущей, однако это противоречие не мешало двум тенденциям одновременно определять и общую атмосферу, и конкретные предложения по реформированию социальных отношений и системы власти в деревне. Помимо двух этих идейных комплексов существовал и третий: романтически-славянофильское отрицание рационализма.
Этот сложный идеологический «расклад» оказывал колоссальное влияние не только на содержание и форму «Положений 19 февраля», но и на правительственный курс в деревне в первые 10—15 лет после отмены крепостного права. В результате, с одной стороны, реформа следовала логике опеки с целью создания слоя рационализированных мелких земельных собственников, и в этом отношении, несомненно, предвосхищала будущую столыпинскую реформу. С другой — «Положения» признавали в отношении крестьян принцип невмешательства, что, в частности, отразилось в создании сложной и, по сути, почти полностью автономной системы крестьянского самосуда и самоуправления, не зависевших не только от бывших помещиков, но и от коронной администрации. Таким образом, отмена крепостного права стала плодом компромисса не только различных политических сил и групп, но и различных подходов, уживавшихся в сознании многих активных участников ее обсуждения. Неудивительно, что в первые пореформенные десятилетия ни в среде реформаторов, ни у их противников в правительстве и обществе, пожалуй, не существовало отчетливого представления о том, в каком именно направлении должна развиваться крестьянская реформа.
Еще одним фактором, определявшим судьбу реформы после 1861 г., были сущностные черты административно-правовой инфраструктуры в деревне. К их числу следует отнести очень слабую унификацию административно-правового пространства на уровнях [128] ниже уездного. Даже те минимальные ресурсы, которыми располагало здесь государство, были крайне раздроблены, а различные институты (мировые посредники и судьи, полиция, крестьянское самоуправление) фактически выполняли плохо совмещавшиеся друг с другом функции. Эта раздробленность на локальном уровне дублировалась полным отсутствием единства в центре, где «крестьянскими делами» ведало множество конкурирующих ведомств: Главный комитет, МВД, Министерство финансов, Министерство юстиции и Сенат, наконец, Министерство государственных имуществ.
В общем и целом, эта инфраструктура абсолютно не соответствовала масштабности и сложности задач, вставших перед государством после отмены крепостного права. В результате не выглядит удивительным фактическое «отсутствие» государства в деревне в 1860—1870-е годы. Если некоторых из лидеров Редакционных комиссий (например, Н.А. Милютина) и можно с оговорками считать «дирижистами», то нельзя не признать, что у них при всем их желании не было бы никаких шансов на выстраивание эффективной «вертикали власти», которая могла бы последовательно направлять развитие деревни в какое бы то ни было русло. Таким образом, либеральное (в смысле минимального вмешательства государства) решение многих проблем в «Положениях 19 февраля» помимо идеологической, имело и вполне прагматическую почву. Примечательно, что и в 1850—1870-х годах, и после 1906 г. одним из самых существенных препятствий к более массированному и настойчивому «вторжению» государства в жизнь крестьянских общин продолжала оставаться институциональная слабость власти (в первую очередь на местах) и отсутствие в ее распоряжении более современных технологий (землеустроительных, статистических, судебно-административных, и проч.). Эта проблема не исчезла и в 1920—1930-е годы.
В целом же изучение масштаба и характера «присутствия» государства в деревне в ту или иную эпоху позволяет совершенно поновому взглянуть на смысл политического курса разных правительств и на пределы возможного в реализации многих широковещательных политических деклараций. Общей тенденцией в данной сфере можно считать растущее понимание «верхами» того, что в аграрной стране наращивание ресурсов и средств контроля над крестьянством — процесс не только неизбежный для любой власти, но и жизненно важный для ее стабильности.
[128-130] СНОСКИ оригинального текста
[1] См.: Христофоров И.А. Судьба реформы: русское крестьянство в правительственной политике до и после отмены крепостного права (1830—1890-е гг.). М., 2011.
[2] Kingston-Mann E. In Search of the True West: Culture, Economics, and Problems of Russian Development. Princeton, 1999.
[3] В числе ключевых работ в огромном массиве литературы на эти темы можно назвать исследования П.А. Зайончковского, Н.М. Дружинина, Т. Эммонса, Д. Филда, С. Хока, Б.Г. Литвака, Л.Г. Захаровой, С.Г. Кащенко, М.Д. Долбилова.
[4] Frierson C. Peasant Icons: Representations of Rural People in Late 19 century Russia. N.Y.; Oxford, 1993; Kotsonis Y. Making Peasants Backward: Agricultural Cooperatives and the Agrarian Question in Russia, 1861—1914. L.; N.Y., 1999; См. также: Долбилов М.Д. Аграрный вопрос // Экономическая история России: энциклопедия. М., 2010. Т. 1.
[5] См. об этом воспоминания одного из чиновников МГИ и МВД, видного статистика, впоследствии — непременного секретаря Академии наук: Веселовский К.С. Воспоминания К.С. Веселовского // Русская старина. 1903. № 10.
[6] О роли инфраструктуры в аграрных реформах см. классическую работу лауреата Нобелевской премии по экономике Т. Шульца: Schultz Th. Transforming Traditional Agriculture. New Haven, 1964.
[7] Проблема «информационного обеспечения» аграрных реформ в имперской России затрагивалась в работах Джорджа Яни и Томаса Пирсона, однако скольконибудь подробно и доказательно рассмотрена ими не была, см.: Yaney G.L. The Urge to Mobilize: An Agrarian Reform in Russia, 1861—1930. Urbana, 1982; Pearson T.S. Russian Officialdom in Crisis. Autocracy and Local Self-Government, 1861—1900. Cambridge, 1989.
[8] Струве П. Крепостное хозяйство. М., 1913; Skerpan A. The Russian national economy and emancipation // Essays in Russian history / Ed. by A. Ferguson. Hamden, 1964; Domar E.D., Machina M.J. On the profitability of Russian serfdom // Journal of economic history. 1984. № 4. P. 919—955.
[9] Рындзюнский П.Г. Вымирало ли крепостное крестьянство перед реформой 1861 г. // Вопросы истории. 1967. № 7; Ковальченко И.Д. Русское крепостное крестьянство в первой половине XIX в. М., 1967; Литвак Б.Г. Русская деревня в реформе 1861 года. Черноземный центр, 1861—1895. М., 1972.
[10] Field D. The end of serfdom: Nobility and bureaucracy in Russia, 1855—1861. Cambridge (Mass.), 1976; Lincoln B. The Great reforms: Autocracy, bureaucracy and politics of change in Imperial Russia. DeKalb, 1990.
[11] В частности, современная литература по российским реформам не имеет ничего подобного образцовому исследованию Дж. Галиардо, который еще сорок лет назад детально показал, какое огромное значение имели постепенные идеологические подвижки для решения крестьянского вопроса в Пруссии. Особое внимание он обратил на влияние либеральной экономической мысли, с одной стороны, и романтической идеализации крестьянина как носителя «народного духа» — с другой. См.: Gagliardo J.G. From Pariah to Patriot: The Changing Image of the German Peasant, 1770—1840. Lexington, 1969. В российской историографии сходный анализ был проделан В.И. Семевским, но на явно устаревших народнических методологических позициях и достаточно узкой источниковой основе. См.: Семевский В.И. Крестьянский вопрос в России в XVIII и первой половине XIX века. СПб., 1888. Т. 1—2.
[12] Lincoln W.B. In the Vanguard of Reforms: Russia’s ‘Enlightened Bureaucrats’, 1825— 1861. DeKalb, 1982. P. 84—88; Веселовский К.С. Указ. соч. С. 28, 29; Оболенский Д.А. Мои воспоминания о вел. кн. Елене Павловне// Там же. 1909. № 3. С. 505, 506.
[13] См.: Цвайнерт Й. История экономической мысли в России, 1805—1905. М., 2010. С. 45—135.
[14] См.: Tribe K. Governing Economy: The Reformation of German Economic Discourse, 1750—1840. Cambridge, 1988.
[15] Smith W.D. Politics and the Sciences of Culture in Germany, 1840-1920. Oxford, 1991; Altenbockum A. Wilhelm Heinrich Riehl, 1823—1897: Sozialwissenschaft zwischen Kulturgeschichte und Ethnographie. Köln, 1994.
[16] См. детальное исследование на эту тему немецкого филолога П. Тиргена: Thiergen P. Wilhelm Heinrich Riehl in Rußland (1856—1886): Studien zur russischen Publizistik und Geistesgeschichte der 2. Hälfte des 19. Jahrhunderts. Gießen, 1978.
[17] Starr S.F. August von Haxthausen and Russia // The Slavonic and East European Review. 1968. Vol. 46 (107). P. 462—478.
[18] Roscher W.G. System der Volkswirthschaft. Münich, 1859. Bd. 2: Die Nationalökonomik des Ackerbaues und der verwandten Urproduktionen. Русское изд.: Рошер В.Г. Наука о народном хозяйстве в отношении к земледелию и другим отраслям первоначальной промышленности: руководство и книга для чтения государственным и сельским хозяевам. М., 1870.
[19] См.: Павловский И.В. Лоренц фон Штайн и русская общественность XIX века // Россия и Запад: диалог культур. М., 1994. С. 106—122.
[20] См.: Стремоухов П.Д. Заметка одного из депутатов первого призыва// Русская старина. 1900. №4; Письма М.Н. Муравьева к А.А. Зеленому // Голос минувшего. 1914. № 11. С. 227.
[21] См.: Rohr D.G. The Origins of Social Liberalism in Germany. Chicago, 1963.
[22] Самарин Ю.Ф. Заметки на книге Токвиля «Старый порядок и революция» // Нольде Б. Юрий Самарин и его время. М., 2004. [Прил.]. С. 417.
[23] О составе и деятельности Редакционных комиссий см.: Захарова Л.Г. Самодержавие и отмена крепостного права в России, 1856-1861. М., 1984. О роли дореформенного бюрократического опыта в мировоззрении «либеральной бюрократии» см.: Lincoln W.B. Op. cit.; Христофоров И.А. Между частным и казенным: крестьянская реформа в государственной деревне, либеральная доктрина и споры о собственности // Российская история. 2011. № 2. С. 93—109.
[24] Дружинин Н.М. Государственные крестьяне и реформа П.Д. Киселева. М., 1948—1956. Т. 1—2.
[25] Raeff M. The Well-Ordered Police State: Social and Institutional Change through Law in the Germanies and Russia, 1600—1800. New Haven, 1983; Idem. Michael Speransky, Statesman of Imperial Russia, 1772—1839. 2nd ed. The Hague, 1969.
[26] Особенности мировоззрения «либеральных бюрократов» раскрыты, в частности, в работах Л.Г. Захаровой, см.: Захарова Л.Г. Александр II и отмена крепостного права в России. М., 2011.
[27] См. размышления о реформе в государственной деревне Е.Ф. Канкрина и П.Д. Киселева: РГИА. Ф. 561. Оп. 1. Д. 50. Л. 358—435; Ф. 1589. Оп. 1. Д. 981. Л. 24—27; Дружинин Н.М. Указ. соч. Т. 1. С. 480, 481.
[28] См.: Христофоров И.А. От Сперанского до Столыпина: крестьянская реформа и проблема землеустройства// Российская история. 2011. № 4.
[29] См.: Александров В.А. Сельская община в России (XVII — начало XIX в.). М., 1976. С. 183—204; Прокофьева Л.С. Крестьянская община в России во второй половине XVIII и первой половине XIX века (на материалах вотчин Шереметевых). Л., 1981. С. 54—93; Хок С.Л. Крепостное право и социальный контроль в России: Петровское, село Тамбовской губернии. М., 1993.
[30] См.: Захарова Л.Г. Самодержавие и отмена …